Из всех молодых ленинградских поэтов больше всего интересовали Слуцкого Британишский и Агеев. Леонид Агеев — больше других. Слуцкому была близка земная, черноземная основа стихов Леонида, его образы — солдат, колонна которых идет на небо, или целинника, засыпающего от усталости в открытом поле под палящим солнцем, или женщин, возвращающихся ночью с кожевенной фабрики. Британишского он ценил за формулировочную точность интеллигентского осмысления мира. В 1962 году Б. А. Слуцкий стал редактором двух первых книг молодых поэтов — Леонида Агеева «Земля» (Москва, «Советский писатель», 1962) и Станислава Куняева «Звено» (там же). Куняева Слуцкий считал в эти годы своим учеником, и в книге «Звено» много стихотворений, написанных на темы Слуцкого и в подражание ему: о вокзалах с их людским водоворотом, о девчонках с комсомольских строек, «одетых в робы креозотные, обутых в сапоги кирзовые». Но были в книге и очень хорошие стихи, оправдывающие высокое мнение Слуцкого о молодом ученике: «Добро должно быть с кулаками…», «Мой ребенок кричит по ночам…», «Городкам в России нету счета… // Почта. Баня. Пыль и тишина. // И Доска районного почета // На пустынной площади видна…», «В леса, пустынные и грустные, // Уже не ходят грибники…». Позже дороги ученика и учителя разошлись, народники-«горняки» и московские русофилы оказались во враждебных лагерях, но тогда, в начале 1960-х годов, Борис Слуцкий не видел в нас антиподов. Книга Станислава Куняева «Звено», отредактированная Слуцким, стоит на моей полке с надписью автора: «Нина, я думаю, Тютчев тебе уже надоел. Попробуй почитать меня. Привет питерцам. Станислав». Книга Леонида Агеева «Земля» вышла в московском отделении издательства «Советский писатель», хотя в Ленинграде было свое, ленинградское. Это было сделано Слуцким, выстроившим книгу и заставившим Агеева многие стихи доработать. Сделать это было не просто, Агеев не был покорным автором. Приведу один пример. В книге есть замечательное, горькое стихотворение «Буренка» — о деревенской беспросветной жизни, о старухе-пьянице, срывавшей свое горе на безответной буренке:
Так кончается стихотворение в книге. Это редакция Слуцкого. Но у Агеева была еще одна строфа, — не плохая, но явно ослабляющая воздействие целого:
Вкус Слуцкого-редактора, отбросившего эту строфу, был безошибочным.
Женские наши стихи Слуцкий ценил значительно меньше. Впрочем, отдельные — хвалил: из моих — «Инту», «Человек не встал и не завыл, — // Человек с трибуны говорил, — // Не о том, о чем молчат ночами, // Но о чем беседуют за чаями // В четырех стенах с двумя друзьями…», «Сдают бутылки — винные…». Но, по словам дружившего со Слуцким и с нами Владимира Корнилова, добавлял в разговоре с ним обо мне и о другой, гораздо более известной московской поэтессе: «Но им же, матушкам, не о чем писать!» Противопоставлял нам Светлану Евсееву, считая, что за ее стихами стоит биография и судьба, которой мы — вчерашние школьницы — не имеем.
Владимир Британишский несколько раз печатно процитировал слова Слуцкого о его высокой оценке поэзии Натальи Астафьевой как лучшей российской поэтессы. Не буду спорить. Но и я, и многие другие из нас запомнили и другие его слова. На наш вопрос, почему, переехав в Москву, Рубцов стал писать лучше, а Британишский — хуже, Борис Абрамович ответил: «Потому что в этой семье неправильно сложились отношения: главным поэтом признана Астафьева, а второстепенным Британишский. Правильно было бы наоборот».
Когда я приезжала в Москву, то всегда в первый же день звонила Борису Абрамовичу и всегда слышала в ответ: «Сколько времени вы пробудете в Москве?» Я отвечала, и после секундной паузы мне назначался день и час — иногда назавтра, иногда через неделю. Назначался точно, перезванивать и напоминать было не нужно. Я читала ему свои новые стихи. Он что-то одобрял, что-то не одобрял. Однажды сказал: «Вы неправильно выбрали тему своей диссертации — Тютчев. Вы пишете совсем в другом ключе. Что общего в вашей манере со стихом Тютчева?» Я спорила с ним, доказывая, что анализировать чужие стихи легче тогда, когда они совсем не родственны тебе. Он не опровергал меня, просто выслушивал. Он никогда не спорил, высказав однажды свое суждение в единственной свойственной ему безапелляционной манере. После того как я прочитывала стихи, почти в каждое мое посещение он звонил кому-нибудь и говорил: «Вам следует послушать стихи ленинградской Нины Королевой». Так он познакомил меня с Григорием Левиным, С. П. Щипачевым, П. Г. Антокольским, Евгением Винокуровым, Давидом Самойловым. «Ленинградской Нины Королевой» — потому, что существовала московская Нина Михайловна Королева, партийная поэтесса, которая строила Комсомольск-на-Амуре, училась вместе с женой Наровчатова; при появлении моих стихов заявила, что имеет полное право на свою фамилию, которую носит от рождения, я же — Королева только по мужу. По мнению Слуцкого, ее существование всегда будет мешать мне, и мне следовало взять псевдоним. Про псевдоним он говорил и другим, например хорошему поэту-горняку Грише Глозману: «Место русского поэта с еврейской фамилией уже занято Кушнером». Помнится, что Глозман пожаловался на Слуцкого С. Я. Маршаку, — тот был весьма возмущен мнением Слуцкого и утверждал, что лично он, Маршак, прекрасно прожил литературную жизнь под своей собственной фамилией.
Наконец, при каждом моем посещении Борис Абрамович предлагал мне выбрать из стопки машинописных листов, всегда лежащих на его столе или на подоконнике, те его стихотворения, которые я хочу, и я выбирала многие. Так у меня собралась большая папка непечатных в те поры стихотворений Слуцкого, многие из которых я, не сознавая в том никакой опасности, перепечатывала на своей машинке и раздавала друзьям — узкому кругу ленинградских поэтов. Мне казалось: если меня спросят, зачем я это делаю, я отвечу, что это нужно нам для профессиональной поэтической работы, и этого будет достаточно. В период «оттепели» конца 1950 — 1960-х годов, возможно, так и было. Несмотря на то, что тираж второго выпуска нашего «Горного сборника» в 1957 году был сожжен кагебешниками во дворе Горного института, а ЛИТО Горного института, куда мы все ходили, закрыто, никто из нас тогда не был особенно наказан. Мы продолжали учиться, нас начали печатать, вышли книги стихов — у Горбовского, потом у меня, потом у Кушнера и Агеева. Но — и тогда, и позже — Ленинград, конечно, был очень поднадзорным городом. Мы мало думали тогда об этом, не считали себя ни диссидентами, ни антисоветчиками, и, хотя на вечере Горного института могли вывесить плакат: «В Москве прошел Двадцатый съезд, — Пусть каждый выпьет и заест!», были уверены, что если следить за такими, как мы, то никаких следилок не хватит. Однако о необходимости осторожности нас постоянно предупреждали наши учителя — Г. С. Семенов, Е. Г. Эткинд, Т. Ю. Хмельницкая, Д. Я. Дар. Например, чего не надо читать на публичных выступлениях: не только публицистические стихи, затрагивающие партию, революцию (Октябрьскую, разумеется) или государственный строй, но и стихи о смерти, о Боге, молитвы, «неплатоническую» любовную лирику, чтобы не поставить под удар — не себя лично, но весь круг друзей и учителей. Надо сказать, что выполнить этот завет, а отчасти и приказ, бывало трудновато, у меня, например, если вычесть все вышеперечисленные темы, просто ничего не оставалось… Помню и такое предостережение: если после выступления к тебе подойдет некий человек, выскажет восхищение твоими стихами и попросит дать ему текст, делать этого ни в коем случае не следует, т. к. одно дело — он что-то услышал и, может быть, не так понял, а другое дело — дать ему в руки текст, который затем ляжет на стол идеологическому начальству в Большом доме или в Обкоме партии…