Вспоминается, что Слуцкому нравились некоторые стихи Леонида Виноградова — «моностихи», как мы их тогда называли: «Хрущев читал Хемингуэя?» или «В государстве Гана есть своя богема?» Известно, что Слуцкому был интересен Иосиф Бродский. Интересен Евгений Кучинский с его сказочно-политизированной деревней, где старый дед рассуждает о политике: «Вот хоть сегодня поезжай к Де Голю, // Стучи по президентскому столу: // „Воюете с вьетнамцами? Доколе // Вы будете измучивать страну?“» Помню его сдержанный, но безусловно положительный отзыв о стихотворении Глеба Семенова «Вот был человек — и нету. // И даже не на войне. // Хотел повернуться к свету, // А умер лицом к стене…»

Из поздних стихов Бориса Слуцкого мне, пожалуй, наиболее дорого стихотворение о женщинах-поэтессах — «Мариэтта и Маргарита // и к тому же Ольга Берггольц — // это не перекатная голь! // Это тоже не будет забыто». Строки нарочито корявые, как бы в стиле протоколов партийных или писательских собраний, на которых бесстрашно выступали эти три самолюбивые, своевольные и гордые женщины:

Исходили из сердобольности,
из старинной женской вольности,
из каких-то неписаных прав,
из того, что честный прав.

В этих словах, конечно, сплошная риторика, но дальше идут абсолютно точные краткие зарисовки поведения трех женщин на партийных трибунах. Я знала этих поэтесс, некоторых близко, некоторых едва-едва, но могу свидетельствовать, что характеры и детали переданы абсолютно точно. Это был замечательный пример поэтики точного факта:

Маргарита губы подмажет
и опять что-нибудь да скажет.
Мариэтта, свой аппарат
слуховой отключив от спора,
вовлечет весь аппарат
государственный в дебри спора.
Ольга выпьет и не закусит,
снова выпьет и повторит,
а потом удила закусит,
вряд ли ведая, что творит,
что творит и что говорит…

Мариэтта Шагинян в это время закончила свою книгу о Ленине, где подробно рассказала о его предках по материнской линии, что было осуждено партийным начальством. Но она не согласилась с критикой. Спорить с мнением «коллектива», с «партией и народом» не многие решались. Я не знала Шагинян лично, кроме одного, пожалуй, случая. Однажды, предварительно заручившись ее разрешением, я пришла к ней домой на Красноармейскую улицу, мечтая расспросить о Зинаиде Гиппиус, с которой она в юности была близка и переписывалась. Дверь в ее квартиру была приоткрыта — после я узнала, что так бывало всегда, так как хозяйка глуха и не слышит звонков. Я вошла, приблизилась к ней, сидящей за письменным столом, громко поздоровалась. Она обернулась и возмущенно закричала: «Как вы попали в мою квартиру? Как вы посмели войти?» Я не знала, что ответить, и разговор о Гиппиус так и не состоялся. Мелкий случай, но характер Мариэтты Шагинян, описанный Слуцким, я узнала сразу…

Ольгу Берггольц мы, ленинградцы, многократно видели на трибуне именно такой, как ее описал Слуцкий — яростной, искренней, часто выпившей. На торжественных писательских собраниях она появлялась в темном стареньком платье с единственным орденом на груди, никаких украшений, никакой косметики, только осветлены седеющие волосы и ярко покрашены губы. Помните, у Бориса Корнилова: «Я свою называю куклой. // Брови выщипаны у ней, // Губы крашены спелой клюквой, // А глаза — синевы синей. // А душа — я души не знаю. // Плечи теплые хороши. // Земляника моя лесная, // Я не знаю ее души…» Такой мы Ольгу не видели, но как хорош был этот довоенный юный ее портрет! Впрочем, это уже воспоминания не о Слуцком, а другие и о другом… Бывало, что рядом с Берггольц в президиуме оказывалась какая-нибудь поэтесса военного поколения в панбархате и бриллиантах, — на весь зал Ольга могла сказать о ней уничтожающую фразу о том, каким образом зарабатывали в войну такие награды…

Помню, что одному из моих друзей самым значительным стихотворением Слуцкого представлялся «Блудный сын». Моей подруге Лине Глебовой — стихотворение «Засуха»: «Листья желтые, листья палые // Ранним летом сулят беду. // По палате, словно по палубе, // Я, пошатываясь, бреду». Повторю: раннего Слуцкого мы знали наизусть. Позднего — 1970-х годов — знали мало, он оставался поэтом из нашей юности. Многие поздние стихи мы узнали вообще только из трехтомника, собранного Ю. Болдыревым. Кстати, огорчились, увидев дорогие нам ранние стихи в искалеченных, подправленных или черновых редакциях. Например, приведу подлинный текст одного такого стихотворения:

Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки, —
Словно бы о чем-то просят,
Словно бы стыдясь за пиджаки… [48]

Но кое-что потрясало и в поздних стихах — пронзительная боль в строках о болезни и смерти Тани, одиночество поэта, не нашедшего места в чуждой ему эпохе застоя, осознание близости старости и собственной смерти. У Бориса Слуцкого и в 1970-е годы было много хороших стихов, но все же многие формулы, подведение итогов и отчетливое разочарование в светлой идее коммунистического счастья завершало жизнь чужого нам поколенья, от имени которого сказал Слуцкий:

Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.

Нам же не очень нравился выстроенный социализм. Мы искали какой-то иной, еще не ясный нам путь в будущее из шестидесятых, мы не хотели в наши тридцать лет подводить невеселые итоги и признавать поражение — нам нужна была раскрепощенная свобода, признание народа, читающего наши стихи, правда об истории России и ее настоящем, а коммунистическая идея, так важная для ленинца Слуцкого, главной для нас не была. И все же хочется думать, что, когда Борис Абрамович писал стихотворение «Унижения в самом низу…», он имел в виду и нас, наш ленинградский круг, и меня:

Люди возраста определенного,
ныне зрелого, прежде зеленого,
могут до конца своих дней
вдруг обмолвиться строчкой моей.
И поскольку я верю в спираль,
на каком-то витке повторится
время то, когда в рифме и в ритме
был я слово, и честь, и мораль.

30 мая 2004.

Александр Городницкий. Поэт мужской и солдатской прямоты

Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. <…> Первые же услышанные — именно услышанные, а не прочитанные — стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…») поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.

Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг, Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. <…> Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было временем юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография — боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. <…>