В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом переулке, в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции.
Любопытно проследить, как отразилось это общежительство в надписях на книгах Слуцкого, подаренных матери тогда и позже:
«Память» — 1957-й:
«Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому».
«Сегодня и вчера» — 1961-й:
«Евг. Сам. Ласкиной — председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца».
«Работа» — 1964-й:
«Е. С. Ласкиной, возглавившей единственный колхоз, в котором я состоял („Председательше“)» [11] .
«Современные истории» — 1969-й:
«Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».
«Доброта дня» — 1974-й:
«Дорогой Жене — с благодарностью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказалась настоящим человеком на настоящем месте, Борис Слуцкий. Накануне 75 года».
В том же 1957-м году он и женился, первый и единственный раз в жизни, на Тане Дашковской и двадцать лет, до самой ее безвременной кончины, был трогательным, заботливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолкнула Слуцкого к болезни и немоте. И, наверное, так и было. Таня была смазкой на железных колесах, соединявших механизм Слуцкого с механизмом его времени. И когда жены не стало, Слуцкого заклинило, колеса перестали вертеться, механизм остановился. Еще целых восемь лет сердце продолжало биться, но оно было не в силах сдвинуть его с мертвой точки. Слуцкий был жив, но не жил, то есть не писал стихов, не виделся с людьми, изредка отзывался короткими безличными записочками на письма. Получил такую и я в ответ на восторженное письмо по поводу только что вышедшего «Избранного».
После нескольких клиник жил он у брата Ефима в Туле. Брат был человек замечательный — один из крупнейших советских специалистов по стрелковому оружию, автор исследований, книг, наставлений, — глуховатый, как многие оружейники, очень похожий на своего старшего брата и нежно и преданно его любивший. Ефима Абрамовича не стало в 1997 году. А двумя годами раньше ушел из жизни Юра Болдырев, саратовский книжник и московский литератор, которому литература обязана тем, что именно он отрыл, очистил и отдал людям материк поэзии Слуцкого. Юра сам был прекрасным критиком и эссеистом, но делом жизни его стал трехтомник Слуцкого, который он выстрадал в буквальном смысле слова.
Трехтомник вышел в 1991 году. Он дал нам наконец возможность увидеть весь масштаб сделанного Слуцким. Я не решился бы сравнить трехтомник с современным архитектурным ансамблем. Слуцкий в трехтомнике не архитектор, а каменщик, мастеровой, даже когда обращается к мирозданию и миротворению. Его архитекторы — Бог и Поэзия, и им он посвящает свою ежедневную тяжкую кладку. И в этом его смирение и его гордыня — его вера в то, что именно Бог Поэзии дал ему ни на кого не похожую сноровку, манеру, свой голос, свою хрипловатую мелодию.
Так сложилось, что позвоночником нашего поколения, его кальцием — были стихи. Конечно, у каждого свои, и все-таки во многом общие. Иногда это нам мешает, подменяет мысль уже готовой ее формулой. Не без стыда, например, вспоминаю, как, шагая в многотысячной толпе демонстраций 90–91-го годов, я чуть не со слезами повторял Маяковского: «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие — даже слезы из глаз». Попробуй меня сегодня вытащить на такую прогулку…
Таких формул за жизнь накопились десятки. От чего-то они нас защитили, оградили, а в чем-то зашорили и стреножили. Мы с трудом отдаем себе отчет, что на дворе новое время, с иным масштабом поступков, и когда в душевной сумятице вываливаем на бумажный лист свой испуг перед временем и неспособность найти в нем свою тропу, я мысленно возвращаюсь к чеканной, «тяжелозвонной» поступи Слуцкого, выверяя по нему душевный ритм.
Вы только подумайте: на каждое напечатанное стихотворение у Слуцкого приходилось как минимум два ненапечатанных, причем зачастую эти подспудные были лучше, точней, бескомпромиссней по отношению к себе и времени. И Слуцкий это знал. Но в нем нет ни уныния, ни отчаяния, он торит и торит свою личную дорогу, лично отвечая за качество работы. Рядом с этим рыхлость и невнятность мысли, истерика и остервенелость, которые мы без стыда, сырыми, непропеченными выносим на лист и на площадь, — кажутся такой мышиной возней. Нам все время хочется к кому-то прислониться, в то время как он — один и сам готов отвечать за слова и дела: стихом, совестью, судьбой.
Мне когда-то пришло в голову, что великая поэзия — это запечатленное дыхание: не в смысле ритма или размера, а в смысле обескураживающей невозможности прочесть это иначе, чем написал поэт.
Читайте Слуцкого — очень помогает правильно дышать!
В. Кардин. «Снова нас читает Россия…»
(Борис Слуцкий и его время)
Это знакомо многим: вдруг настигает чья-то строка, двустишье, строфа. И не отступает, преследует, раз за разом прокручивается в памяти. Пока так же непредвиденно не исчезнет сама собой. Или не натолкнет на размышления о чем-то оставшемся позади, о пройденном, как говорится, этапе.
Наступили, однако, времена, когда «пройденные этапы» тревожат не менее грядущих, а удобный метод аналогий все чаще обнаруживает свою недостаточность. Особенно когда речь заходит о трагической судьбе, и трагедия эта не безотносительна ко времени, когда она разыгралась.
Преследующее меня двустишье звучит так:
Слова эти принадлежат не тому поэту, о котором я сейчас хочу писать. Для эпиграфа они не годятся. Связь между ними и тем, что предлагается читательскому вниманию, не столько прямая, сколько субъективная. Могу настаивать на бесспорности фактов, сохранившихся в памяти. Но трактовка не свободна от симпатий и антипатий. Попытаюсь, однако, убедить в ее обоснованности. В значительности жизни Бориса Слуцкого и его поэзии.
После первых публикаций, после статьи И. Эренбурга в «Литгазете» к Слуцкому пришла известность.
По-моему, он был к этому не готов. Семь лет перебивался, вначале получая грошовую пенсию инвалида Отечественной войны. (Инвалидность надлежало периодически подтверждать; Слуцкий, как и многие, не хотел терпеть унижение постоянных переосвидетельствований и в конце концов махнул рукой на пенсию.) Жил на случайные гонорары от переводов. Не имея пристанища, скитался по углам.
Вынужденное бродяжничество невольно продолжало фронтовую бездомность, неприкаянность. Одновременно шло постижение «важных сторон», которые, как заведено было считать, не должны привлекать поэтов. Слуцкий же их постигал, не бросая никому вызова. Лишь чувствуя свою прямую причастность к этим людям. Скорее к ним, чем к коллегам.
Летом пятьдесят шестого года Слуцкий снимал комнату на Тверском бульваре. Ту самую: «У меня была комната с отдельным ходом. Я был холост и жил один».
Мы были едва знакомы. Я недавно демобилизовался, начал печататься, получил первые подзатыльники. Возможно, они и вызвали сочувственный интерес Слуцкого ко мне. При одной из первых встреч он спросил: убедительна ли статья Эренбурга? Я сказал, что мало знаю его стихи. Тогда последовало приглашение на Тверской. Но не на вечерний час, а среди дня.
— Нам хватит тем допоздна, — заверил Слуцкий.
Первое впечатление от него не вязалось с образом поэта. Рыжеусый, коренастый, мрачноватый, он походил на ответработника районного звена откуда-нибудь с родной своей Харьковщины. Говорил отрывисто, категорично. Вот-вот начнет отдавать команды.